С этой поры между Панькой и Артюшкой резко определились границы взаимных обязанностей. Паньке поручены были все чёрные дела, не имевшие ничего общего с обучением сапожному ремеслу, а Артюшку посадили на обтянутую кожей квашонку и стали исподволь посвящать в тайны ремесла, что сразу дало ему право относиться к Паньке ещё более свысока и даже покрикивать на него начальническим тоном.
Панька долго потом думал, чем именно дедушка Уткин изменил его положение, и не мог этого понять; всё оставалось так, как установил Артюшка, хотя дедушка и сказал, что он сделал по-своему.
Переход от спокойного, созерцательного существования в будке Арефия к этой жизни, полной ругани, песен, табачного дыма и запаха кожи, был для Паньки резок и давил его. Он, привыкший быть по целым дням один на один с собой или в компании с молчаливым Арефием, с большим трудом привыкал к постоянному обществу четырёх субъектов, находивших возможность с утра до ночи петь, говорить о чём-то, чего он почти не понимал, смеяться друг над другом и, без всякой видимой причины, разряжаться таким громадным количеством убийственно выразительных ругательств, за каждое из которых Арефий отправил бы их в часть. И он посматривал на своих патронов очень хмуро и недоброжелательно, не понимая их и немного побаиваясь. А они, замечая его отношение, ещё крепче посмеивались над ним и порой доводили его до того, что у него глаза вспыхивали неприятным зелёным огнем. Это ещё больше веселило и интересовало их и всё дальше отталкивало от них Паньку.
Часто все они устраивали форменную травлю Паньке, обыкновенно начиная с рассказа о том, как однажды под забором нашли рябого младенца. Они знали от хозяина тёмную историю рождения Паньки и освещали её порой так остроумно и с таким весёлым усердием, что Панька чувствовал себя, как на раскалённой сковороде. Его коробили те цинические подробности жизни, которые здесь всегда резко выдвигались на первый план и о существовании которых он не знал и не слыхал до сей поры. Когда говорили об его отце и матери, юмористически описывая их наружности, род занятий и т. д., Панька чувствовал, что его сосёт что-то, давит в груди и страшно щиплет в горле…
С каждой такой сценой в нём всё сильней и сильней горели различные чувства, и его рябое лицо раскаливалось до того, что становилось страшным. Потешившись вволю, ребята оставляли Паньку в покое и забывали о нём, но он, всё время, пока его язвили, упорно молчавший, не забывал ни о чём.
Он становился всё молчаливее, и у него перестали распрямляться нахмуренные брови, отчего над переносьем легла глубокая ломаная складка. Эта складка, его молчаливость, всегда склонённая голова и суровый взгляд исподлобья дали ему прозвище Старичок.
Он не обратил на это внимания и откликался на это прозвище. Всем он казался неприятным, много думающим, себе на уме мальчиком. И все, наконец, стали относиться к нему подозрительно и как бы ожидая чего-то от него.
Никандр однажды заметил, что Старичок, должно быть, когда-то убил человека и мучается от желания убить ещё одного или безнадёжно влюблён в кухарку Семёновну.
Колька Шишкин, не соглашаясь с ним, заявил, что, по его мнению, у Старичка слишком развита фанаберия и что правильно периодические трёпки могли бы его от этого вылечить.
Артюшка, считая и себя вправе высказаться по этому вопросу, предположил, что, если Старичку подрезать пятки и насыпать в раны рубленой щетины, он бы стал таким весельчаком, что так бы всё и танцовал с утра до вечера.
Дедушка Уткин, послушав всё это, сказал так:
– Экие вы псы! Работает мальчишка – и ладно. А коли он не козлит по-вашему, так что же? и хорошо это. Он серьёзный. Характер это у него.
И кстати рассказал об одном ротном командире, который тоже имел молчаливый характер и умер оттого, что подавился рыбной костью.
К концу первой недели у всех в мастерской сложился на Паньку взгляд очень твёрдый и для него ничуть не лестный. Панька это чувствовал, но, конечно, не мог изменить и даже не представлял себе, что изменить такой взгляд возможно. Всё, что его заставляли делать, он делал толково, беспрекословно и молчаливо. Когда же в редкие минуты светлых и ровных настроений мастера пытались заговорить с ним без насмешки в тоне и с любопытством к нему, он отвечал им односложно-покойно, но всегда почему-то выходило так, что в конце концов они оставались им недовольны и снова переходили к задиранию и насмешкам. Его это удивляло, и он на всякое слово, сказанное ему ласково, стал смотреть как на некоторую ловушку, посредством которой его хотят вызвать на разговор и поставить в удобнейшее для насмешек положение. Это заставляло его относиться ко всем ещё более угрюмо и подозрительно.
Так шли его дела с месяц, а потом он постепенно стал привыкать к мысли, что он, очевидно, не похож на других, раз к нему относятся иначе, и его подозрительное и выжидательное отношение притупилось почти до апатии ко всем людям и событиям мастерской. Мастерской тоже примелькалась его молчаливая фигура, и всё острое в отношениях сторон сгладилось, отчего эти отношения, конечно, не улучшились.
Панька работал, молчал, получал трёпки, выволочки, таски, пинки, затрещины и много других знаков внимания к нему – и мирился с ними, ибо не мог себе представить, что в этой закоптелой дыре и от этих шумных людей можно добиться чего-либо другого.
В воскресный свободный день он уходил гулять, спрятав себе за пазуху краюшку чёрного хлеба; но, обойдя раза три весь город кругом, нашёл, что в нём мало интересного, и ограничил свои прогулки запущенным садом, принадлежавшим Топоркову. В этом саду, за баней, была славная яма, дно которой поросло густым бурьяном. Панька забирался туда и, лёжа на спине, смотрел по целым часам в небо. Кругом него от ветра шелестел репейник и кусты одичавшего крыжовника, жужжали пчелы, ползали какие-то красные букашки с чёрными узорами на спине… и Панька, глядя на них и на всё другое кругом его, понемногу учился думать.