Его бас то гремел, то понижался до шёпота, тоскливого и тихого шёпота, заставлявшего Паньку дрожать, как в лихорадке, и боязливо отшатываться от оконца.
– Жду смерти моей, язычники! Жду славы моей! Где палачи и мучители?
Ана-афемы! анафемы! анафемы!!.
Дикие, страшные крики потрясали дверь, и стекло, в которое смотрел Панька, тихо дребезжало.
– Ну, будет, довольно. Иди скорей домой! Иди, а то доктор увидит.
Сопровождаемый криками Арефия, Панька, ничего не понимая и не видя, вышел из коридора и пошёл куда-то. Шёл он долго, и в ушах его гремели проклятия Арефия и раздавался его страшный шёпот. Угловатое, жёлтое и бритое лицо то увеличивалось до необъятных размеров, глаза делались величиной с солнце и блестели так же ярко, но только чёрным, мрачным блеском, то вдруг оно раскалывалось на множество маленьких лиц, градом сыпавшихся откуда-то перед глазами Паньки, пронзая его сердце тысячами острых взглядов и наполняя его отчаянной, становившейся всё тяжелее тоской.
В памяти Паньки на миг вставали разные картины прошлого с Арефием, здоровым, бородатым, молчаливым… вставали, исчезали, заменялись другими, снова исчезали…
Какой-то вихрь крутил мозги мальчика, заставляя его то сразу видеть чуть не всё своё прошлое, то вдруг погружая его в странную тьму без дум, без образов и снова открывая перед ним то один былой эпизод, то целую цепь их, связанных без всякого порядка во времени тоскливой и тупой болью воспоминания о них, жалости к Арефию, страха за себя, целым хаосом чувств, сменявших одно другое, перепутывавшихся между собой и камнем давивших на голову, плечи и грудь Паньки…
Перед ним была река. От неё веяло холодом. Тёмная, о чём-то тихо шептавшая, она лилась в даль, плотно закрытую ночью, и терялась в ней. Над нею небо, густо покрытое лохматыми, рваными облаками; в разрывы их блестели его голубые клочья с двумя-тремя звёздочками в том и другом из них. Всё небо было такое рваное, ветхое, казалось, готовое вот-вот упасть на землю и в покойную, сонную реку, отражавшую в своих тёмных волнах не закрытые облаками его голубые бедные куски и жалкие, одинокие звёзды на них. За рекой темнела даль и страшно молчала.
Панька быстро направился к своей будке. Но она была заперта на замок. Тогда, постояв немного, он лёг под куст бузины и лежал кверху лицом, следя за медленно ползавшими по небу облаками до той поры, пока не уснул тяжёлым сном, полным кошмаров.
Паньку разбудили чувствительные толчки в бок, он открыл глаза, мельком увидал, что над ним склонилось чьё-то знакомое лицо, и снова зажмурился от солнечных лучей, ударявших прямо ему в голову.
Этого времени ему было достаточно, чтоб ярко вспомнить всё происшедшее вчера.
– Ну-ка, вставай! – раздался над ним женский голос.
Он быстро встал. Перед ним была тётка Марья, смотревшая на него с ласковым любопытством.
– Идём-ка ко мне. Ишь ведь, бедненький, где уснул! Ты что же не приходил ко мне ночевать-то?
Панька молчал. Он не любил тётку Марью. Ему не нравилось в ней и то, что она такая большая и сильная, и то, что она всегда так много ругается, и её серые глаза, и голос, грудной и грубый, и вся она, энергичная, вечно настороже или вечно воевавшая с чем-нибудь.
Они пошли рядом друг с другом.
– Ну, уж ты не больно убивайся. Ничего, бог да добрые люди помогут, проживёшь.
Только и сам рта не разевай. Смотри, вникай, понимай, что к чему. Учись жить-то, дело это трудное. Зевать ни-ни, невозможно! А то в дураках и останешься. Может, это и к добру ещё для тебя-то случилось. Потому, что ты от Арефья-то видел? Ни внимания настоящего, ни науки. Баловство одно. Точно с большим, он с тобой обращался! разве это идёт? Ребёнок ты есть, ну и нужно с тобой быть, как с ребёнком. И сам-то он был, к слову сказать, дурак дураком. Нужно жить, а он в книжку читает. Эка мудрость, книжку-то читать! А ты вот век проживи, в люди пролезь, силу себе прикопи, уваженье заслужи, это помудрее всякой книжки будет! Одиннадцать годов будочником пробыл, и ни-ни, ни синь-пороха нет!..
Панька слушал, сердился и неодобрительно мычал в ответ на боевую философию Марьи. А когда она обругала Арефия дураком, он даже смело дёрнул её за платье, как бы желая остановить её от дальнейшего поношения своего воспитателя, но она, в пылу своего ораторства, не заметила его попытки и с жаром продолжала далее:
– Людям не верь. Ласкают – врут, хвалят – врут, ругают – правда, да и то не совсем, пересаливают. Ко всякому человеку первоначально с опаской, подумай, – нельзя ли ему из тебя каких ни то соков выжать, а потом, коли видишь – нельзя, подходи вплоть, да и то остерегись – и себе-то не верь. И к самому себе нужно зачастую относиться, как к чужому. Потому человек и для себя добро-то плохо понимает; думает, вот оно где, ан нет, шалишь! в лужу сел!
Увлечённая собственной мудростью, тётка Марья забыла о том, с кем имеет дело и, входя всё в большие и большие тонкости, дошла до того, что вдруг заявила:
– А с нашей сестрой держи ухо востро!..
Но тут случайно взгляд её упал на слушателя. Он семенил рядом с ней, еле успевая за её крупными, мужскими шагами, и в своей красной рубашонке, босиком, с хмурой, рябой рожицей, ещё смятой сном, и с растрёпанными волосами был так по-детски мизерен и жалок по сравнению с её могучей фигурой.
– Тьфу!..
Этим энергичным плевком она поставила точку своим поучениям и уже вплоть до части не сказала Паньке ни слова более.
Когда они вошли в коридор части, навстречу им вышел Михайло с каким-то горшком в руках.
– А-а, пришли! Важно! Обедать бы пора, Семёновна, а? Где ж ты был?
Ночевал где?